Дункан ДЖОНС: луна 2112

Опыт доктора Хайдеггера

«Старый доктор Хайдеггер, известный своими причудами, пригласил однажды к себе в кабинет четверых почтенных друзей» — так начинается рассказ Натаниэля Готорна «Опыт доктора Хайдеггера». Друзья были стариками, — если быть точным, тремя стариками и одной старухой, — неправильно прожившими свои жизни. Доктор предложил друзьям испить воды из Источника юности, расположенного «в южной части полуострова Флориды, неподалеку от озера Макако», с тем, чтобы они, вернув себе молодость, смогли противостоять ее соблазнам, имея за плечами столь горький опыт. Увы, соблазн оказался сильнее, имела место безобразная сцена, уголовному развитию которой помешало само Время, вернувшее бесстыдников в надлежащий возраст. Из случившегося доктор Хайдеггер извлек ценный урок — никогда не пить из Источника юности, поскольку само время, которое уже нами прожито и остаток, который нам еще предстоит прожить, составляет основу нашего существования в качестве самих себя — наше время и есть наше бытие. Друзья, впрочем, никакого урока не извлекли и немедленно отправились во Флориду, чтобы снова и снова предавать свое бытие забвению. Можно предположить, что спустя почти сто лет, когда уже совсем другой доктор Мартин Хайдеггер обобщил опыт своего однофамильца в трактате «Бытие и время», забвение бытия посредством многократного — серийного — воспроизводства человеческого материала достигло — и не только во Флориде — промышленных масштабов. Фильм «Луна 2112» наглядно демонстрирует дальнейшее развитие сюжета.

Луна 2112: режиссерский дебют сына Дэвида Боуи, Дункана Джонса

Серийное производство человеческого материала — этот тщательно скрываемый секрет лунной станции — имплицирует, помимо прочего, один замечательный эффект. В учебниках, по так называемому «обществознанию», можно встретить мысль, что некоторые люди, будучи индивидуумами, так и не становятся личностями в силу недостаточного развития социальных навыков. На станции «Саранг» имеет место обратная ситуация — все эти многочисленные репликанты, без всякого сомнения обладающие личностью Сэма Белла, так и не обретают индивидуальность по причине забвения собственной темпоральной размерности. Именно это забвение бытия составляет метафизическую основу технологии репликации и нормального функционирования репликантов в качестве элементов серии. Каждый новый Сэм Белл — это все равно что старый Сэм Белл, испивший из Источника юности и вернувшийся ровно на три года — а потом на шесть, девять, двенадцать лет назад и навсегда утративший опыт старения, болезни, одиночества, катастрофы.

Луна 2112: режиссерский дебют сына Дэвида Боуи, Дункана Джонса

Луна 2112: режиссерский дебют сына Дэвида Боуи, Дункана Джонса

Луна 2112: режиссерский дебют сына Дэвида Боуи, Дункана Джонса

И поэтому неудивительно, что поиски утраченного времени — времени индивидуального бытия — сопряжены с отказом от иллюзии бытия субъектом. «Старый», буквально на глазах разлагающийся Сэм сознательно отказывается от фиктивной индивидуации в качестве первоэлемента серии — того самого первого Сэма Белла, у которого есть дом на Земле и которого ждет повзрослевшая дочь, — отказывается, таким образом, от собственной личности, чтобы обрести ускользающее время бытия здесь и сейчас, бытия-к-смерти. «Новый», свежеанимированный Сэм обретает индивидуальность посредством разрыва серии: он начинает думать и действовать не как Сэм Белл, но как клон Сэма БеллаDasein, чистая экзистенция, человек без «свойств», вынужденно пользующийся чужой персоной. Оба «ненастоящих» Сэма обретают подлинность не в иллюзорном отождествлении с прототипом, но в открытии собственной бытийной истории — истории рассчитанной на трехлетний срок службы органической машины, наделенной чужим сознанием и памятью.

Луна 2112: режиссерский дебют сына Дэвида Боуи, Дункана Джонса

Серийность подразумевает самотождественность «личности» как набора готовых «свойств» и «опций». Серийная личность внеисторична и служит удобным сырьем для фабрикации воображаемого общества. Message фильма, таким образом, не сводится к банальному — почему-то имеющему репутацию «гуманистического» — лозунгу «Клон — личность, а значит, тоже человек». Скорее ровно наоборот: «Человек, как личность, — не более чем клон». Человек перестает быть клоном, теряющим драгоценное время собственного бытия, только если он избавляется от иллюзий «личности» и делает решающий шаг навстречу невыносимой правде о себе самом.

Роман ГАНЖА

Марк ТВЕН: разнузданность печати

Печать столько насмехалась над религией, что высмеивание это вошло в обычай. Под флагом защиты партийных интересов, печать так рьяно выгораживает преступников, занимающих официальные посты, что она сделала сенат Соединенных Штатов нравственно слепым, — его члены не способны понимать, что такое преступление и что такое честь сената. Печать так беззаботно относится к нечестным поступкам, что господа конгрессмены, подрядившись служить стране за определенную плату, спокойно залезают в государственный карман, ища для себя дополнительного вознаграждения, и бывают удивлены и обижены, когда кто-нибудь поднимает шум из-за таких пустяков.

Марк ТВЕН: разнузданность печати // Хартфорд, 1873 // Речь в клубе журналистов

Я утверждаю, что вину за это безобразное положение несут газеты, — если не целиком, то все же в значительной степени. У нас свободная печать, даже более чем свободная, — это печать, которой разрешено обливать грязью неугодных ей общественных деятелей и частных лиц и отстаивать самые чудовищные взгляды. Она ничем не связана. Общественное мнение, которое должно бы удерживать ее в рамках, печать сумела низвести до своего презренного уровня. Существуют законы, охраняющие свободу печати, но, по сути дела, нет ни одного закона, который охранял бы граждан от печати! Человек, решившийся пожаловаться в суд на клевету в прессе, еще до начала законного разбора дела оказывается один на один со всевластным газетным судилищем и становится объектом самых наглых издевательств и оскорблений. В Англии обидчивый Чарльз Рид может судиться с газетами и добиваться решения в свою пользу, у нас в Америке он живо изменил бы тактику: газеты (при поддержке своих выучеников-читателей) быстро внушили бы ему, что уж лучше стерпеть любую клевету, нежели жаловаться на них в суд и становиться всеобщим посмешищем.

Мне кажется, что нравственность в Соединенных Штатах падает в той же пропорции, в какой растет число газет. Чем больше газет — тем хуже нравы. Я считаю, что на одну газету, приносящую пользу, приходится пятьдесят, приносящих вред. Когда в каком-нибудь добропорядочном городишке учреждается газета, мы должны это воспринимать как катастрофу.

За последние тридцать-сорок лет в тоне и поведении печати произошли весьма существенные и печальные перемены (я имею в виду рядовую газету, потому что отдельные скверные образцы существовали и в прежние времена). Раньше рядовая газета выступала как поборник добра и нравственности и старалась придерживаться правды. Не то теперь. На днях одна солидная нью-йоркская газета напечатала передовую статью, в которой оправдывала казнокрадство на том основании, что членам конгресса мало платят, — как будто это оправдание для воровства. Несомненно, многие меднолобые читатели вполне удовлетворились таким новым освещением вопроса. Зато мыслящие люди относятся к нашим «фабрикам лжи» иначе. Для них утверждение: «Раз прочел в газете, значит правда» — давно уже звучит саркастически. Но, к сожалению, люди не думающие, которые составляют подавляющее большинство нашего, как и всех прочих народов, верят газетам и поддаются их влиянию. Вот где корень зла!

В современном обществе печать — это колоссальная сила. Она может и создать и испортить репутацию любому человеку. Ничто не мешает ей назвать лучшего из граждан мошенником и вором и погубить его навеки. Лгал ли м-р Колфакс, или говорил правду, теперь уже невозможно выяснить, но он до самой своей смерти проходит с ярлыком враля, — ибо таков был приговор газет. Наши газеты — решительно все без исключения — славят «Черного плута», раздувая его успех. А ведь они легко могли бы убить его одним залпом презрительного молчания! Власти допускают процветание таких листков, как «Происшествия за день» или «Полицейская газета», потому что наша высоконравственная печать давно развратила читателей, приучила их любить непристойности, сделала равнодушными к беззаконию.

В газетах западных штатов охотно напечатают редакционную статью, выражающую самые гнусные, вредные взгляды, — стоит только заплатить владельцу по доллару за строчку.

Почти все газеты оказывают поддержку преступникам вроде Розенсвига и, публикуя их платные объявления, помогают
им находить новые жертвы. Ни для кого из нас это не секрет.

Во время суда над убийцей Фостера нью-йоркские газеты делали вид, будто они за губернатора и просят читателей поддерживать его намерение действовать строго по закону; но они напечатали целую страницу тошнотворных плаксивых просьб помиловать убийцу — в качестве платного объявления. И я полагаю, они напечатали бы кучу клеветы на губернатора, чтобы парализовать всю его дальнейшую деятельность на этом посту, если бы только явился кто-нибудь и заплатил им — как за объявление. Газета, которая ради денег мешает совершаться правосудию, представляет серьезную угрозу для благополучия граждан.

Общественное мнение нации — эта грозная сила — создается в Америке бандой малограмотных, самодовольных невежд, которые не сумели заработать себе на хлеб лопатой или сапожной иглой и в журналистику попали случайно, по пути в дом призрения. Я лично знаком с сотнями журналистов и знаю, что суждения большинства из них в частной беседе не стоят выеденного яйца. Но когда один из таких господ выступает на страницах газеты, тогда уже говорит не он, а печать, и писк пигмея уже не писк, а громоподобный глас пророка.

По собственному опыту я знаю, что журналисты склонны ко лжи. Несколько лет тому назад я сам ввел на Тихоокеанском побережье особый и весьма живописный вид вранья, и он до сих пор не выродился там. Когда я читаю в газетах, что в Калифорнии прошел кровавый дождь и с неба падали лягушки, когда мне попадается сообщение о найденной в пустыне морской змее или о пещере, утыканной алмазами и изумрудами (и обязательно обнаруженной индейцем, который умер, не успев досказать, где эта пещера находится), то я говорю себе: «Ты породил это детище, ты и отвечай за газетные небылицы». Привычка — вторая натура: мне по сей день приходится все время следить за собой, чтобы не отклоняться от правды.

Каждый из нас рано или поздно несомненно почувствовал на собственной шкуре, что значит разнузданность печати. Бедный Стенли считался в Англии чуть ли не богом, хвала ему звучала повсюду. Но никто не говорил о его лекциях — люди деликатно воздерживались от этого, считая, что отмечают более важные его достоинства. А наши газеты разорвали несчастного на куски, разбросав его останки от Мэна до Калифорнии, — и все лишь потому, что Стенли оказался неважным оратором. Насмарку пошел его громадный труд в Африке, авторитет его растоптан и уничтожен, и до сих пор дурная слава гонится за ним из города в город, из деревни в деревню, словно Стенли совершил какое-то страшное, кровавое преступление.

Брет Гарт жил в безвестности, пока газеты не открыли его и не вознесли до небес, — все редакторы Америки выбегали в любую погоду за дверь — рассматривать в телескопы новоявленное светило и махали ему шляпами, пока шляпы не превращались в клочья и не приходилось занимать головные уборы у знакомых. Но вот в семье Брет Гарта кто-то заболел; встревоженный и расстроенный, он написал вместо очередного рассказа о язычнике-китайце довольно слабую статью, — и сразу же бывшие поклонники возопили: «Да ведь он мошенник!» — и набросились на Брет Гарта. Его стащили на землю, топтали ногами, таскали по грязи, мазали дегтем и вываливали в перьях, сделали мишенью, и до сих пор в него летят комья грязи. В результате Брет Гарт прочел только девятнадцать лекций за целый год и выступал при почти пустых аудиториях; слушателей было так мало, и они сидели так далеко друг от друга, что ни одно слово не долетало до двух человек в одно и то же время. Брет Гарт сражен, больше ему не подняться. А ведь он человек большого дарования и мог бы многое сделать и для нашей литературы и для себя, если бы ему больше повезло. Впрочем, сам Брет Гарт дал маху, оказав денежную услугу одному голодавшему прощелыге из нашей братии, этакому журналисту из сапожников, — а тот, вернувшись в Сан-Франциско, поторопился опубликовать в газете разоблачительную статью на целых четыре столбца о преступлениях своего благодетеля, заставляющую краснеть каждого порядочного человека. Газета, поместившая эту мерзость, явно злоупотребила предоставленной ей свободой.

В одном городе в штате Мичиган я отказался сесть за стол с редактором местной газеты, который был пьян: в статье о моей лекции этот редактор назвал ее вульгарной, непристойной и поощряющей пьянство. А ведь он даже не был на моей лекции! Кто знает, если бы он ее прослушал, то, возможно, бросил бы пить.

В Детройте одна газета утверждала, что я развлечения ради, систематически избиваю свою жену и уже так ее искалечил, что она не в силах прятаться, когда я в обычном своем невменяемом состоянии вваливаюсь в дом. Разрешите вам сказать, что добрая половина этого сообщения — чистейший вымысел! Я мог бы, конечно, подать в суд за клевету, но я уже научен горьким опытом! Если бы я затеял дело, то все американские газеты — за считанными достойными исключениями — весьма обрадовались бы известию о том, что я истязаю жену, и довели бы эту новость во всех подробностях до сведения читателей.

Не стоило бы в этом признаваться, но я и сам печатал злостные клеветнические статьи о разных людях и давно заслужил, чтобы меня за это повесили.

На этом я заканчиваю. В общем, я считаю, что наша печать взяла себе слишком много воли. Не ощущая здорового сдерживающего влияния, газеты превратились буквально в проклятие Америки и того гляди погубят страну.
Есть у газет и кое-какие прекрасные качества, есть силы, оказывающие громадное положительное воздействие; я мог бы перечислить их и расхвалить их вовсю, но тогда вам, джентльмены, уж вовсе нечего будет сказать.

Хартфорд, 1873 // Речь в клубе журналистов.

Система запланированного устаревания

Одна из самых примечательных черт мира, изображенного в фантастическом телесериале «Звездный путь», — полное отсутствие в нем брендовых потребительских товаров. Кроме того, все персонажи в этом сериале практически постоянно носят униформу. Все, что они едят и пьют, их техника и вещи, которые они используют для работы и развлечений, их компьютеры, трикордеры, оружие и т. д., не имеет никаких торговых марок, логотипов и названий брендов. Более того, все это лишено какого-либо дизайнерского разнообразия, к которому мы привыкли. Почти во всем мир сериала «Звездный путь» единообразен. В этом отношении он отличается от большей части современной фантастики. В таких фильмах, как «Бегущий по лезвию бритвы» (1982), и в книгах таких фантастов, как Уильям Гибсон и Нил Стивенсон, ближайшее будущее предстает в виде всесильного информационного капитализма, где доминируют корпорации, франчайзинг и потребительские товары.

Все обстоит совершенно иначе в сериале «Звездный путь», где влияние информационных технологий, рынков и потребительских товаров (которое обычно находится в центре произведений жанра киберпанк) почти полностью игнорируется. Надеялся ли когда-нибудь Жан-Люк Пикар, что короткая победоносная битва против боргов восстановит доверие потребителей в Федерации? При всей своей доблести проявлял ли когда-нибудь Джеймс Керк хоть какой-то интерес к моде? Этим безразличием к потребительской культуре «Звездный путь» всегда был похож на фантастику 1950-х годов, в которой прогнозировалось будущее, где преобладает военное противостояние между правительствами и идеологиями, а не рыночная конкуренция между корпорациями с одной стороны и потребителей друг с другом — с другой.

star trek

В сериале «Звездный путь» явно показано такое будущее, в котором царит триумф американских ценностей, по крайней мере, в рамках Федерации. Считается, что каждая реинкарнация этого телефильма отражала ту эпоху, в которую она снималась, в результате чего на смену мужественному милитаризму капитана Керка пришла эмоциональная многокультурность Пикара и Джейнуэй. Можно попробовать истолковать отсутствие потребительских товаров и потребительских ценностей в сериале просто как результат плохого сценария или недостатка воображения у авторов фильма. Но такое заключение будет слишком примитивным. Этот сериал можно рассматривать как политическую аллегорию, изображение просвещенного будущего, где граждане Федерации нашли способ сохранять индивидуальность без бунтарства, нося униформу, — и при этом они не являются жертвами мертвящего единообразия.

Мы живем в обществе, в котором все как раз наоборот. Мы все озабочены тем, что мы носим, и контркультура сыграла огромную роль в усилении этой озабоченности. Даже сейчас многие альтернативные еженедельники публикуют небольшие разделы с фотографиями какого-нибудь пижона, снабженными подробными описаниями его (или ее) одежды и аксессуаров, с указаниями происхождения каждой детали. Конкурентный характер этих самопрезентаций всегда лежит на поверхности. Каждая деталь наряда должна быть приобретена в экзотическом месте или неординарным способом, или за исключительно низкую цену. Каждая деталь должна быть уникальной и иметь свою особую историю. Весь наряд в целом должен быть эклектичным, но не безвкусным. Как мы дошли до этого? Что случилось с нашим будущим, показанным в сериале «Звездный путь»?

С практической точки зрения одежда предназначена для того, чтобы прикрывать тело. Она охраняет нас от холода, спасает от жаркого солнца, предохраняет от насекомых, скрывает те части тела, которые нуждаются в защите, и вообще облегчает нам жизнь. Все это очевидно. Однако столь же очевидно, что одежда — это еще и нечто большее. Люди всегда использовали ее не только (или даже не столько) для прикрытия тела, но еще и для общения.

Символическое использование одежды подобно языку, грамматика и синтаксис которого служат выразительными средствами. И до чего богат этот язык! Он достаточно сложен (учитывая его региональные и возрастные диалекты), чтобы уметь делать иронические замечания, шутить, даже использовать сленг и метафоры.

То, что мы носим, — это, по сути, подробное описание того, кто мы есть. Наша одежда свидетельствует о нашем возрасте и доходах, образовании и социальном статусе, настроениях и политических убеждениях, половой принадлежности и сексуальной ориентации. Одежда играет крайне важную роль в выборе друзей и спутника жизни. Кроме того, она чрезвычайно точный указатель времени, в которое мы живем; заметьте, насколько хорошо одежда (вместе с прическами) позволяет датировать старые фотографии. Короче говоря, то, что мы есть, покрывается тем, что мы носим.

Все сказанное выше вряд ли будет воспринято большинством людей как нечто противоречивое. Но если одежда, как и речь, — это форма самовыражения, то ее ношение может быть более или менее свободным. Подобно тому, как недостаточные возможности говорить и слышать часто воспринимаются в качестве ограничений в позволении думать, также может показаться, что рамки, накладываемые на стили одежды, могут ограничивать возможности людей в самореализации. Именно эта идея порождает в нашем обществе широко распространенную враждебность к униформам. Аргумент здесь простой: единообразие в одежде неизбежно ведет к единообразию в мышлении; если вы подчиняетесь диктату других людей в том, что касается одежды, то вы выполняете чужую волю, диктующую вам, кем быть. В книге «Язык одежды» (The Language of Clothes) Элисон Лурье суммирует контркультурный анализ униформы: «Не важно, какого рода эта униформа — военная, гражданская или религиозная. Идет ли речь о форме генерала, почтальона, монахини, дворецкого, футболиста или официанта, одеться в нее — значит отказаться от своего права действовать как личность. А если говорить о речи, то это означает частично или полностью подвергать ее цензуре».

Подобный образ мыслей хорошо объясняет враждебность, возникшую с появлением хиппи, не только к военным кругам или полиции, но и почти к любым бюрократическим организациям. Если мы относимся к стандартизированной одежде любого рода как к униформе, то можно запросто приравнять человека в сером фланелевом костюме к ополченцу Национальной гвардии. Таким образом, присущий капиталистическому обществу альянс в виде военно-промышленного комплекса проявляется в ношении всеми, кто имеет к нему отношение, униформы. Сюда можно отнести полицейских, «пиджаков», Большого человека. Униформа становится общей характеристикой этих институтов, что позволяет легко выявлять их представителей.

Из всех существующих видов униформ ни одна не подвергалась более злобной и длительной критике, чем школьная форма. Нетрудно понять почему. Согласно стандартным взглядам контркультуры, цель бюрократического государства — «управлять сознанием» индивида, дабы он беспрекословно выполнял определенную роль или функцию в системе. В книге «Озеленение Америки» Чарльз Райх утверждает, что в такой системе человек «проживает остаток своего дня, лишившись разума и сил, он — узник и инструмент машинного мира». Серый фланелевый костюм становится символом одномерности жизни в условиях технократии. Именно через систему образования люди получают первые сеансы внушения, усваивают, какую функциональную роль им надлежит выполнять. Описывая образование как способ дрессировки заключенных огромной тюрьмы, Райх изменяет своей любви к метафорам, связанным с исправительными мерами, но его убеждение в том, что цель школьного образования — это создание «детей организации», разделяют весьма многие.

На протяжении жизни целого поколения школьная форма символизировала все, что уничтожает душу. Осквернение этого вида униформы стало одним из самых влиятельных символов молодежного бунта. Ангус Янг — стареющий гитарист группы AC/DC — до сих пор выступает в своей ставшей фирменным знаком школьной форме, и это его почти религиозное взывание к анархическому духу рок-н-ролла гораздо более эффектно, чем откровенное иконоборчество Мадонны или Шинейд О’Коннор. Это постоянная тема в роке. В киноверсии концептуального рок-альбома «Стена» хор мальчиков в школьной форме поет знаменитую пинкфлойдовскую анафему образованию и контролю над разумом, при этом дети один за другим сваливаются в мясорубку и появляются на другом ее конце в виде гамбургеров. Это происходит после того, как один мальчик подвергается учительским насмешкам и ударам линейкой за то, что осмелился писать стихи во время занятия. Всех их в мясорубку! Творчество и воображение должны быть раздавлены любой ценой. Иначе как нам добиться, чтобы фабрики исправно работали?

И все же что-то странное произошло в 1990-х, когда отпрыски бэби-бумеров начали учиться в старших классах. Реакционные силы всегда очень любили униформы на том основании, что они укрепляют дисциплину и способствуют уважению учащихся друг к другу. Военные училища и приходские школы так и не отказались от формы. Но это сопротивление лишь укрепило лелеемую радикалами контркультуры веру в то, что ликвидация школьной формы станет глотком свободы и приведет к приходу новой эры творчества. Однако голоса, которые стали раздаваться в 1990-х, вещали совсем о другом. Многие обеспокоенные родители, включая бывших радикалов 1960-х, начали делать осторожные предположения о том, что, может быть, школьная форма была не такой уж плохой идеей. Первый президент США из поколения бумеров — Билл Клинтон — открыто выступал в поддержку школьной формы и даже завел об этом речь в одном из обращений к Конгрессу.

USA President Bill Clinton

Оказалось, что избавление от формы привело к необузданному консюмеризму. Все эти рассуждения подростков о брендах, их одержимость одеждой, кроссовками — откуда, вы думаете, взялись? Одно можно утверждать наверняка: детей, носящих форму, не убивают за то, во что они одеты. Как выразился Клинтон, «если речь идет о том, чтобы наши подростки прекратили убивать друг друга из-за модных курток, то наши школы должны иметь возможность требовать, чтобы их ученики носили школьную форму».

USA President Bill Clinton

Эта история с неожиданным возвращением школьной формы похожа на поучительную притчу. В ней отражены все силы, поддерживающие и укрепляющие миф контркультуры. Также мы ясно видим причины крушения этого мифа и отвратительные последствия псевдобунта, который он вызвал. Никогда еще не становилась такой очевидной неспособность контркультурного бунта добиться намеченных результатов. Другими словами, на примере политики униформы мы можем научиться всему, что нам нужно знать о современной культуре. Но для начала нужно получше разобраться в том, каким образом вопрос об униформах стал таким злободневным.

Свою книгу «Униформы: почему мы то, что мы носим» (Uniforms: Why We Are What We Wear) Пол Фасселл начинает с определения различий между униформой и костюмом. По его словам, «чтобы одеяние считалось униформой, многие другие люди должны носить такое же одеяние». Несмотря на кажущуюся правильность этого заявления, оно неверно. Если считать униформой синие джинсы (Фасселл допускает это), то окажется, что все вокруг носят униформу, включая большинство представителей контркультуры. Людьми, не носящими униформу, остаются только бродяги, сумасшедшие да эксцентричные англичане (принимая во внимание распространенную среди последних любовь к твиду, даже их включение в этот перечень сомнительно). Такое определение униформы не вызывает желание обвинить бунтарей контркультуры в лицемерии — ведь они тоже конформисты, просто подчиняются другим правилам.

Нам будет полезно провести два различия. Для начала нужно признать, что популярное представление об униформе как о навязанном извне средстве обеспечения подавляющего индивидуальность конформизма, образцом которого служит военная форма, — это лишь одна сторона медали. На другой ее стороне мы обнаружим квазиуниформу (медсестер, почтальонов), формы стандартизированной одежды (такой, как спецовки механиков), деловую (серый фланелевый костюм) и модную одежду. При желании мы можем считать всех этих людей униформистами, но не разглядим важные нюансы — то, какими могут быть функции униформы в зависимости от организации или группы. Кроме того, ошибочно приравнивать единообразие в одежде к ношению униформы. Два королевских гвардейца в красных мундирах и медвежьих шапках в карауле перед Букингемским дворцом одеты в униформу, две девушки, случайно надевшие одинаковые платья на выпускной вечер, — нет.

«Униформность» имеет отношение не столько к тому, что вы носите, сколько к тем символическим и социальным отношениям, в которых вы участвуете. Сама униформа — это символ членства в организации, и потому она выполняет двойную функцию. Во-первых, униформа отличает членов определенной группы от представителей других групп и от остальных членов общества. Во-вторых, использование униформы приводит к коллективному конформизму благодаря исключению общепризнанных знаков статуса, привилегий или принадлежности к чему-то. Как ни парадоксально, униформа одновременно демократична и элитарна, поскольку и демонстрирует, и скрывает статус в одно и то же время: она демонстрирует окружающим принадлежность носящего ее к определенной группе, в то же время в рамках этой группы скрывает все внешние признаки статуса этого человека.

Униформа в самом чистом виде — это инструмент, применяемый для установления подчинения и контроля в рамках правительственной бюрократической организации. Цель — создать для всех ее носящих идентичность, которую Натан Джозеф называет «тотальным единообразием», это «главный статус», который доминирует над всеми другими идентичностями индивида. Человек, носящий униформу, принимает одномерный облик в соответствии со сводом институциональных норм. Все, что вам нужно знать о нем, он буквально носит на себе. Армия служит наилучшим примером тотального единообразия, а американская морская пехота, вероятно, лучший из примеров.

Военные командиры уже давно поняли, что солдаты, как правило, сражаются не за идеи, не за короля, не за свою страну и даже не за свои семьи; они сражаются друг за друга и за находящееся в составе организации подразделение, к которому они принадлежат. Вылезти из окопа и бежать в атаку под пулеметным огнем человека побуждает чувство братства, верности подразделению, в котором его учили воевать, и товарищам. Вот почему командование не тратит особенно много времени на разъяснение солдатам деталей политической теории или хитросплетений геополитики. Вместо этого командиры всеми силами стараются внушить солдатам как можно более сильное ощущение о групповой идентификации. Конечная цель — привить воину чувство того, что он скорее умрет, чем подведет своих товарищей.

Во многих армиях мира главным объектом коллективной лояльности служит полк. Например, в Канаде солдаты чтят историю своих полков, гордость за них прямо-таки вколочена в сердца бойцов. Иначе обстоит дело в морской пехоте США — здесь значение имеет весь род войск в целом. Девиз американских морских пехотинцев — semper fidelis, т.е. «всегда верен!», и они знамениты тем, что сохраняют чувство братства и после окончания службы.

Развитие этого сочетания отдельности от других и групповой лояльности хорошо показано в фильме Стэнли Кубрика «Цельнометаллическая оболочка» (1987). Фильм начинается кадрами, в которых новобранцев начисто лишают их внешней индивидуальности — армейский парикмахер обривает им головы. Дальнейшее обучение в тренировочном лагере — это яркий пример двойного назначения униформы. Особенно хорошо это выражено в знаменитой сцене, где новобранцы получают крепкую головомойку от своего инструктора по строевой подготовке сержанта Хартмана, которого играл Ли Эрми (на самом деле служивший в молодости сержантом-инструктором). Чтобы указать на демократизм в рядах морских пехотинцев, Хартман специально информирует новобранцев (в весьма колоритных выражениях), что в его лагере отсутствуют расовые предрассудки, поскольку всех их он считает одинаково никчемными. В конце обучения, когда солдаты готовятся покинуть остров Пэррис и присоединиться к боевым частям, Хартман напоминает им, что они представляют собой группу людей, основательно отличающихся от всего остального общества, — они больше не «черви», а морские пехотинцы, они — члены братства.

Глядя на армейскую модель, едва ли стоит удивляться тому, что к униформе — а также к мужчинам и женщинам, носящим ее, — бунтари контркультуры относятся с беспредельным презрением и враждебностью. Тотальная униформность служит яркой метафорой всего контркультурного понимания общества, в котором царит авторитаризм, подавление личности, разобщенность и конформизм. Добавьте сюда тот факт, что большинство людей в униформе — это агенты санкционированного правительством насилия и принуждения, и легко понять, почему решение носить униформу выглядит не только непривлекательным, но еще и злонамеренным. Вьетнамская война послужила громоотводом для контркультурного протеста. Он был неизбежен. Многие хиппи выражали свое недовольство ношейием армейской одежды цвета хаки и открыто насмехались над милитаристскими ценностями.

Впрочем, неправильно осуждать любое единообразие в одежде вне зависимости от социального контекста или роли, выполняемой индивидом. Если вернуться к метафоре одежды как форме речи, будет ошибкой предположить, будто индивидуальность или самовыражение желательны всегда. Иногда нам нужно именно единение, включение нашего голоса в общее созвучие, как в хоре или во время молитвы. Форменный галстук-бабочка музыкантов симфонического оркестра и блеск отменно вымуштрованных школьных марширующих оркестров Среднего Запада — это два примера того, как единообразие в одежде усиливает эффект коллективного музицирования. Даже в вооруженных силах дисциплина не всегда служит насилию. В книгах Патрика О’Брайана о жизни британских военных моряков в период наполеоновских войн имеется множество фрагментов, подобных взятому из романа «Коммодор» (The Commodore): «Показался баркас с корабля «Величавый» с бравым старшиной Даффом у руля и гардемарином в расшитой золотом шляпе рядом с ним. На веслах сидели десять молодых гребцов, одетых настолько нарядно и элегантно, насколько могут выглядеть военные моряки: белые обтягивающие рейтузы с лентами вдоль швов, украшенные вышивкой кителя, малиновые шейные платки, широкополые плетеные шляпы, вощеные косички. Помня слова Джиффарда, Стивен присмотрелся к ним внимательнее: каждый из этих ребят в отдельности выглядел бы отлично, но в компании других моряков в таких же нарядах каждый из них был еще краше».

В случаях подобного рода капитаны кораблей явно используют своих моряков для того, что Веблен называет «заменитель показного потребления». Однако сами моряки — не просто пешки, и О’Брайан подробно пишет, как они гордятся своей внешностью. Стало быть, Лурье серьезно перебарщивает, когда заявляет, что надеть униформу — это значит отказаться от своего права поступать как индивидуальность. Она упускает из виду, что когда человек одевается как другие члены его коллектива, это может служить источником гордости, поскольку ношение униформы дает то, что Фасселл называет «самолюбие в результате принадлежности к группе». Еще одна ошибка — считать пример морской пехоты моделью для всех организаций, где носят форменную одежду. Военная форма всегда несет в себе намек на насилие, а также на подчинение и принуждение, посему военная одежда и должна быть как можно ближе к тотальному единообразию. Вооруженным силам нужны однотипные люди, поскольку война — это однотипный образ жизни.

Но не всякая форменная одежда тотальна. Врачи и медсестры, монахини, священники и персонал авиалиний — все они работают в бюрократических или, по крайней мере, полубюрократических структурах, и их форменная одежда служит для того, чтобы отличить их группы от остальных, стимулировать к соблюдению установленных норм и сплочению коллектива. Лурье вновь перебарщивает, когда говорит, что «униформа служит знаком того, что нам нельзя или не нужно относиться к кому-то как к людям, а им не нужно или нельзя считать людьми нас». Любой, кто когда-либо имел дело с врачом или священником, знает, что существует постоянное противоречие между нашим общением с ними как с профессионалами, с одной стороны, и как с обычными гражданами — с другой. Это такая ситуация, о которой люди, носящие форменную одежду, хорошо знают и которую они часто стараются разрешить либо персонализируя униформу, либо приуменьшая ее значение.

В наши дни многие монахини ходят без ряс или надевают их только по особым случаям, а врачи нередко носят яркие веселенькие галстуки и даже яркие рубахи под своими стандартными белыми халатами. Такие отклонения считаются приемлемыми, поскольку пациенты испытывают сильное желание, чтобы форменная одежда не уравнивала докторов между собой. Многие из нас не прочь узнать, как врач проводит отпуск или какую одежду предпочитает носить в миру священник. Это позволяет обеим сторонам относиться друг к другу более человечно. Правда, и тем и другим приходится за это расплачиваться. Многие монахини сталкивались с нежеланием прихожан получать духовные наставления от женщин, одетых в мирское, а некоторые пациенты и доктора предпочли бы, чтобы обследование простаты проводилось в как можно более формальной обстановке.

Несомненно то, что не всякий человек отправляется в банк, на почту или в кабинет врача в поисках нового друга. Социальная дистанция, которую создает между людьми форменная одежда, часто бывает желательной. Тот факт, что униформу можно использовать для создания нежелательных общественных иерархий, не может служить аргументом в пользу ее ликвидации. Это довод в пользу ликвидации нежелательных общественных иерархий.

Убеждение, что униформа лишает людей индивидуальности, можно назвать иллюзорным. Собственно говоря, она лишь ограничивает человека в выражении своей индивидуальности. Даже самые строгие униформы дают определенную возможность для вариаций. Фактически терпимость вышестоящих лиц к вариантам в этой сфере — это один из способов подвергать группу людей бюрократическому контролю. Пока существуют точные правила, соблюдения которых можно требовать, угроза начать делать это со всей строгостью может сохранять реальные отклонения от нормы в приемлемых рамках. Стэнли Кубрик исследует пределы терпимости начальства в той сцене фильма «Цельнометаллическая оболочка», где пехотинец по прозвищу Шутник (которого играл Мэттью Модин) одет в полевую форму, и при этом на груди у него эмблема пацифизма, а на шлеме надпись «Рожденный убивать». Полковник спрашивает его, любит ли он свою страну. Получив утвердительный ответ, командир предлагает Шутнику начать показывать это на деле. Он подвергает сомнению преданность пехотинца своей стране, потому что понимает, что чрезмерное отклонение от правил ношения формы подрывает институциональные нормы, которые эта форма должна олицетворять, и вносит в организацию ценности, несовместимые с ее деятельностью.
Однако иконоборчество военнослужащих — это не самая большая угроза для военной формы. Высокомерие аристократов традиционно служило веским доводом в пользу отказа от единообразия, поскольку принадлежность к высшему классу противостоит попыткам одетой в униформу организации сохранять братство или иерархию. Когда допускается добавление к униформе знаков иного статуса, ее символическая роль существенно ослабевает. В военных кругах это, как правило, приводит к появлению особого франтовства, тщеславного позерства с использованием таких украшений, как золотые галуны, медные пуговицы, эполеты из настоящих золотых нитей и т.д. Рассмотрим, к примеру, как философ Марк Кингуэлл описывает парадную одежду своего отца, служившего в канадских ВВС: «Сизо-голубой мельтоновый мундир был укорочен и сзади имел фестоны, брюки были узки, снабжены хлястиками и имели золоченые лампасы, исчезавшие в сверкающих сапогах -веллингтонах с эластичными голенищами, имевшими кожаные петельки сзади. Мундир имел золотые пуговицы на обшлагах, лацканы, отделанные шелком, пару золотых крылышек, маленькие эполеты с капитанскими знаками отличия и миниатюрные версии двух его медалей».

Важно понять, что конечный результат этого — преуменьшение значения мундира как военной формы и желание превратить его в костюм военного денди. Фассел вдоволь посмеялся над одержимостью генерала Джорджа Паттона своим внешним видом: его страстью к медным пуговицам, его нелепым «лакированным подшлемником» (бог знает, что это такое). Но неверно предполагать, что Паттоном управляла гордость за принадлежность к определенному коллективу, наоборот, генерал одевался так для того чтобы выделиться. Он считал, что конформизм — удел низших чинов, высокому начальству важно носить особенную одежду. Начальнику нужно выделяться, декларировать свое принципиальное отличие от остальной части коллектива.

Мы есть то, что мы носим, и, как правило, нам приходится покупать себе одежду за деньги. И чтобы бунтовать против нелепого конформизма массового общества, мы должны быть потребителями. В результате нет ничего удивительного, что в то время как стили «официальной» мужской моды (костюмы, галстуки и другие формы офисной одежды) за последнее столетие не особенно изменились, мода на одежду в молодежной среде меняется поразительными темпами. Объем продаж «крутых» товаров поистине фантастичен, и это свидетельствует об одной из самых больших нелепостей контркультурного движения. Как замечает Томас Фрэнк, один из аспектов массового общества, который встречал больше всего возражений, — система «запланированного устаревания», красочнее всего описанная Вэнсом Паккардом в книге «Изготовители утиля» (The Waste Makers). Однако попытка решения проблемы — контркультурный бунт — только ускорила циклы устаревания в моде, и все это во имя индивидуального самовыражения!

Нет более яркого примера застоя и конформизма, чем манера одеваться у мужчин 1950-х годов. Серый фланелевый костюм от Brooks Brothers казался чуть ли не тюремной робой, а галстук служил олицетворением петли или ошейника. Эта метафора все еще очень популярна: в рекламе показывают мужчин, срывающих с себя галстук, прыгающих в джип, чтобы ехать за город, пришедших после работы в бар на встречу с друзьями или усевшихся дома перед гигантским экраном телевизора.

Такая критика вовсе не была бесполезной. Мужская одежда, особенно в 1950-х, выглядела блеклой и однообразной. Впрочем, главная причина была в том, что мужчины имели мало одежды. В то время для них было вполне привычно носить один и тот же костюм в течение всей рабочей недели. Многие несколько дней подряд надевали одну и ту же сорочку — вот почему тогда были популярны нижние рубахи. Такие привычки огорчали производителей мужской одежды, которые отчаянно пытались вывести свою отрасль из застоя. Важный момент заключается в том, что единообразие в одежде вовсе не было чем-то навязанным — серый фланелевый костюм означал недостаточный консюме-ризм среди мужчин. Контркультурный бунт, вместо того чтобы разрушать систему, сыграл важную роль в «павлиньей революции» 1960-х, когда мужчины начали носить все подряд — от костюмов в стиле Джавахарлала Неру до халатов.

С самого начала именно бунтарский стиль побуждал мужчин тратить больше денег на одежду. Одним из первых за это взялся актер Кларк Гейбл, появившись в фильме «Это случилось однажды ночью» без нижней рубашки. Этот смелый внешний вид вызвал ярость мужчин по всей Северной Америке. И довольно скоро внимание на это обратили производители одежды. Мужчины носили нижние рубашки, чтобы реже приходилось стирать сорочку. Это существенно удлиняло срок ее службы. Избавление от нижнего белья означало: вместо трех хороших сорочек современному мужчине должна потребоваться дюжина.

Удивительно ли, что производители одежды принялись с энтузиазмом бороться за ликвидацию стандартного делового костюма? Еще вопрос, какая часть контркультурного стиля 1960-1970-х была создана бунтарями, а какая — индустрией одежды. Хотя бунтари настаивали, что индустрия кооптировала их стили, истина намного сложнее. Наряду с модными течениями, которые родились на улице, а затем перекочевали в дома моды, было много и созданных индустрией, а затем попавших на улицы. Вместо того чтобы копаться во всех этих взаимоотношениях, стараясь определить, кто подвергался манипуляциям, а кто был манипулятором, легче просто рассмотреть тождественность интересов, существующую между капиталистами и бунтарями контркультуры. Совсем не случайно производитель и торговец одеждой компания Gap (сеть, включающая подразделения Banana Republic и Old Navy) начала свою деятельность в 1969 году в Сан-Франциско. Чтобы понять успех Gap, достаточно лишь вспомнить, какой переполох вызвала актриса Шэрон Стоун в 1995 году, появившись на церемонии вручения премии «Оскар» в маечке от Gap за $22.

Как пишет Артур Маруик в своей замечательной книге, всесторонне анализирующей 1960-е годы, «большая часть движений, субкультур и новых институтов, находившихся в центре перемен шестидесятых, была целиком и полностью пронизана предпринимательской этикой, направленной на получение прибыли. Здесь я говорю о бутиках, экспериментальных театрах, художественных галереях, дискотеках, ночных клубах, «световых шоу», восточных лавочках, фотографических и модельных агентствах, андеграундном кинематографе, порнографических журналах. Благодаря широкому распространению средств массовых коммуникаций, в частности телевидения, шестидесятые в значительной мере стали эпохой «спектакля»: лидирующие фигуры контркультуры были неотъемлемой частью этого спектакля, получив тем самым и статус, и престиж, и просто деньги».

Бунт — это не угроза системе, это и есть система. Совсем не случайно Александр Маккуин — самый экстремальный бунтарь из тех, кто избрал своим оружием одежду, стал ведущим дизайнером в доме моды Givenchy. Люди, наблюдающие за модой сквозь призму критики массового общества, воображают себе зловещую клику модельеров, работающих в Париже и Милане и диктующих правила, чтобы принудить массы импульсивных конформистов каждый год бежать в магазины и покупать новый гардероб. В действительности все как раз наоборот. Мода — результат ожесточеннейшей конкуренции. Люди покупают одежду, модную в этом году, чтобы отличаться от тех, кто до сих пор носит прошлогоднюю одежду. Дорогие дома моды занимаются торговлей средствами отличия. Бунт — это один из самых лучших источников различения в современном мире. В результате люди согласны платить хорошие деньги, чтобы принять в нем участие, точно так же, как они готовы платить за доступ к любой другой форме социального статуса. Никто здесь не «продается», потому что нечего продавать.

© Джозеф Хиз, Эндрю Поттер: отрывок из книги ‘Бунт на продажу

Джонатан МОСТОУ: суррогаты

by Антон КОРАБЛЕВ

Суррогат (от латинского surrogatus – избранный взамен) – продукт (или предмет), заменяющий какой-либо другой продукт (или предмет), с которым он имеет некоторые общие свойства, но не обладает его качествами.

Суррогаты – это, в первую очередь, новая концептуальная режиссерская работа Джонатана Мостоу, воплощенная мечта сторонников теломодификаций и постчеловечества, осуществленное желание пассивного созерцания виртуальной ткани и открытая возможность обладания вереницей перманентных удовольствий, недоступных субъекту ранее, а во-вторых, лысеющий герой зубодробительных боевиков – герой из крови и мяса, Брюс Уиллис.

Суррогаты Брюс Уиллис

Честно признаться, я не вижу фильм, я вижу наслоение концептов, современную экранизацию идей борьбы нео-традиционалистов, осознавших абсурдность и трагический ужас произошедших перемен, с последовательными нео-модернистами цифровой эпохи, на новой исторической территории, где борьба идет не за культурную идентификацию и наследие рода, а за само состояние антропности.

В безликом пространстве термопластика, в этом холодном дигитальном мире нет места чувствам, нет места самой антропности. Перефразируем Ницше: «Что такое обезьяна по отношению к человеку? Cтыд и жалкое уродство. Человек по отношению к Сверхчеловеку (человеку-субституту) – тоже лишь стыд и жалкое уродство. Вы прошли долгий путь от человека до суррогата, но слишком много у вас осталось еще от человека. Когда-то вы были обезьяной – смотрите. как много в вас еще от обезьяны. Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке! Суррогат – смысл земли!»

«Что такое человеческое существо? – задавался вопросом в одном из своих писем Артюр Рембо. – Всего лишь фасад, за которым может скрываться все, что угодно – от жестокости до добродетели». «Откуда мне знать с кем я разговариваю, – спрашивает герой Брюса Уилисса у черной девушки-суррогата. – Может я разговариваю с потным жирным ниггером средних лет!»

Риторика капитализма, доведенная в своем радикализме до совершенства: культура страха, взращенная в социуме, создала фундамент параноидальной боязни покидать комнатный рай и выходить на улицу без робота-суррогата, переживая опыт коммуникации, передвижения, удовольствий, находясь в операторском кресле (аллюзия на постлюдей из «Возможности Острова» Мишеля Уэльбека). Операторы, с помощью своих суррогатных роботел, реализуют все, что угодно их Оно, оставаясь на безопасном расстоянии от разрушительного влияния Другого и физического урона их реальным телам.

В суррогатах «идеального» человеческого настолько много, что антропность исчезает, превращаясь во что-то другое. Без кибер-субститутов, оболочки и дигитальных схем, мы видим человеческое существо, но оно вызывает жалость… но от этого, как ни странно, человечности не добавляется. Скорее наоборот. Согласитесь, что-то жуткое есть в существах вроде моллюсков и улиток! Ведь, по-настоящему ужасает не оболочка (раковина, панцирь) без склизкого тела в ней, а тело, лишенное панциря. Нет такого тела, которое полностью соответствовало бы своей оболочке: лишенное своего панциря (суррогата) тело – это почти бесформенный рыхлый организм.

В плоскости постмодерна принято менять пол, возраст, наркотики, калейдоскопические цепочки разнообразнейших полиморфных извращений, но самый внушительный ход – поменять живое на мертвое, сохранив видимость жизни. Это оживший дигитальный образ, улыбающийся штрих-код, где с экрана на нас смотрит прямая противоположность страсти – танатос. Нас изучает смерть.

Суррогаты Брюс Уиллис

Все полностью осознают, что дигитализация – дело скорого будущего, но понимаем ли мы, что происходит? Куда ведут социальные последствия дигитализации? Вот, что еще интересно, действительно ли капитализм служит естественной структурой производственных отношений для цифровой вселенной? Мостоу пытается доказать, что во всемирной паутине не содержится подрывной потенциал (pirate bay: пиринговые сети против капиталистической тирании кассовых сборов; napster: бесплатная музыка против рекорд-лейблов; сетевые библиотеки против издательского бизнеса), который угрожает капитализму: нужен суррогат – плати (базовая модель – слух и зрение), хочешь модель получше – плати дороже. Следовательно, ключевой вопрос цифровых отраслей промышленности таков: как сохранить форму частной собственности, только в рамках, которой может существовать логика прибыли? Ответ дается нам в простой форме: денационализировать прибыльный бизнес, посеять культуру страха и продавать пластиковое счастье, способное удовлетворять все прихоти нашего Ид.

Таково наше прогнозируемое будущее, где место центрального банка занимает всемирная цифровая сеть, как мать всеобщего интеллекта, конструирующая индивидуальную реальность для каждого пользователя, но это не постмодернистская догма, согласно которой «реальность» – это дискурсивный продукт, некий символический вымысел, ошибочно принимаемый нами за автономную материальную сущность. Если интеллектуал прошлого сталкивался с фундаментальной ложью большого Другого, впечатлением, что мы все больше и больше живем в искусственно сконструированной вселенной, и осознавал, что все окружающее является фальшивкой, построенной для его удовольствия, сытого блага, дурманящего мозг, то гипперреальный потребительский рай позднего капитализма, по сути, ирреален, несубстанциален, лишен материальной инерции. В позднекапиталистическом потребительском обществе «реальная социальная жизнь» сама, так или иначе, приобретает черты инсценированной подделки, в которой люди из нашей «реальной» жизни ведут себя подобно ожившим зомби, роботам, суррогатам, актерам… В фильме показана, как тотальная виртуализация нашей повседневной жизни, вызывает непреодолимую потребность вернуться к Реальному, заново обрести устойчивую основу в некоей реальной действительности.

Суррогаты Брюс Уиллис

Но все же, мне не удается избавиться от ощущения трагикомического разрыва между формой и содержанием. Суррогаты – это умный экшн, наслоение концептов, отличная почва для дискуссионных тем, но в тоже время – эссенция эпической анальщины в духе т е р м и н а т о р а к р е п к о г о о р е ш к а. Основной урок, который можно извлечь из фильма, состоит в том, что нам дана схема, по которой рынок виртуального капитала сводит человека к идеальному, но фальсифицированному продукту, лишенному своих качеств – антисубстанциональному человеческому существу. Точно так же, как мы пьем безалкогольное пиво, обезжиренное молоко или кофе без кофеина, так же мы имеем дело с войной, лишенной своей субстанции, — виртуальная война ведется, с помощью суррогатов за мониторами компьютеров. Роботы-участники в самом сердце видеоигры, ведут войну, в которой нет человеческих потерь (по крайней мере, со стороны суррогатных войск, за исключением уничтожения самого клона). Вот он, хмурый героин лакановского реального: создать фундаментальную ложь, обеспечивающую фантазматическую целостность личности. Ведь как говорит один из второстепенных героев фильма: «Что не запрещено, то можно».

Ситуация прозрачна и открыта для дискуссии, и это прекрасно осознает Славой Жижек: допустим, если со временем появятся два класса людей, «рожденных естественным образом» и рожденных в результате генетических манипуляций, нельзя заранее узнать, какой класс займет более высокую ступень социальной иерархии: станут ли «рожденные естественным образом» рассматривать рожденных в результате генетических манипуляций в качестве простых инструментов, а не по-настоящему свободных существ, или же значительно более совершенные существа, рожденные в результате генетических манипуляций, станут рассматривать «рожденных естественным образом» как принадлежащих к низшей ступени эволюции? Таким образом, грядущая борьба поставит нас перед лицом крайней необходимости действия, так как она коснется не только нового способа производства, но и радикального прорыва в том, что значит быть человеком.

Славой ЖИЖЕК: виртуальный капитализм


р е а л ь н о с т ь в и р т у а л ь н о г о

Капитализм – это не просто всего лишь еще одна историческая эпоха наряду с другими; в известном смысле некогда модный, а ныне забытый Френсис Фукуяма был прав: глобальный капитализм – это «конец истории». Некий избыток, воспринимавшийся как локальное извращение или ограниченное отклонение из-за того, что о нем судили по прежним историческим меркам, превращается при капитализме в основной принцип общественной жизни, в спекулятивное движение денег, порождающее еще больше денег, в систему, которая может существовать лишь непрестанно революционизируя условия собственного существования, то есть в которой вещь может существовать лишь как собственный избыток, постоянно выходящий за свои «нормальные» границы. Возьмем, к примеру, потребление: до современности мы имели дело с открытой оппозицией между умеренным потреблением и его избытком (обжорство и т.д.); при капитализме избыток (потребление «бесполезных вещей») становится правилом, то есть элементарная форма покупки – это акт покупки вещей, в которых мы «на самом деле не нуждаемся».

Славой Жижек

Существуют, конечно, экологические пределы роста: скажем, понятно, что перспектива быстрого роста Китая, появления в нем миллионов новых автомобилей в условиях нынешней глобальной констелляции привела бы к глобальной экологической катастрофе. Однако здесь не нужно недооценивать способность капитализма колонизировать те области, которые, как кажется, оказывают ему сопротивление, то есть превращать катастрофы, вызванные собственным развитием, в стимулы для дальнейшего развития. Если одним из высочайших достижений капитализма является превращение всякой человеческой катастрофы (от болезни до войны) в источник рентабельных инвестиций, то почему этого не может произойти и с экологией? Мечта о том, что серьезная экологическая катастрофа заставит нас осознать пагубность капитализма и превратиться в производителей без роста и прибылей, фатально недооценивает эту способность капитализма обращать катастрофы во благо (в сущности, уже есть предсказании, что «следующая промышленная революция» сконцентрируется на природной окружающей среде как основной области капиталистических инвестиций и инноваций). Именно поэтому нужно оставаться верными фундаментальному прозрению Маркса: неограниченная капиталистическая экспансия сталкивается со своим пределом не новые – скажем, наличными экологическими ресурсами – а в себе самой: предел капитализма совершенно от него неотъемлем, или, как выразился Маркс, пределом капитализма является сам капитал.

И быть может, только сегодня, при глобальном капитализме в его «постиндустриальной» дигитализованной форме, выражаясь гегельянски, реально существующий капитализм достигает уровня своего понятия; возможно, нужно вновь согласиться со старым антиэволюционистским лозунгом Маркса (кстати, дословно взятым у Гегеля), что анатомия человека служит ключом к анатомии обезьяны, то есть, чтобы развернуть внутреннюю понятийную структуру общественной формации, нужно начать с самой развитой ее формы. Маркс поместил исходный капиталистический антагонизм в рамки оппозиции между потребительной и меновой стоимостью: при капитализме потенциал этой оппозиции раскрывается полностью, область меновой стоимости обретает автономию, превращается в призрак саморазвивающегося спекулятивного капитала, который использует производительность и потребности реальных людей лишь в качестве своего необязательного временного воплощения. Маркс вывел из этого разрыва само понятие экономического кризиса: кризис происходит тогда, когда реальность нагоняет иллюзорный самопорождающийся мираж денег, производящих еще больше денег, – это спекулятивное безумие не может продолжаться бесконечно, оно обязательно должно разрешиться в масштабном кризисе. Первопричина кризиса – разрыв между потребительной и меновой стоимостью: логика меновой стоимости следует своей траектории, своей безумной пляске независимо от реальных потребностей реальных людей. Может оказаться, что этот анализ более чем актуален сегодня, когда напряжение между виртуальной вселенной и реальностью достигло совершенно невероятных размеров: с одной стороны, у нас есть безумные солипсистские спекуляции на фьючерсах, слиянии компаний и т.д., следующие собственной логике; с другой стороны, ото всего этого не отстает реальность в виде экологических катастроф, бедности, краха социальной жизни в третьем мире, коровьего бешенства. Именно поэтому киберкапиталисты могут оказаться сегодня парадигматическими капиталистами, именно поэтому Билл Гейтс может мечтать о киберпространстве как о каркасе того, что он называет «капитализмом без трений». Мы сталкиваемся здесь с идеологическим коротким замыканием между двумя вариантами разрыва между реальностью и виртуальностью: разрывом между реальным производством и виртуальной/призрачной сферой Капитала и разрывом между эмпирической реальностью и виртуальной реальностью киберпространства. Самое ужасное в лозунге «капитализма без трений» заключается в том, что, хотя действительные «трения» по-прежнему существуют, они становятся невидимыми, вытесняются в преисподнюю, находящуюся за пределами нашей «постмодернистской» постиндустриальной вселенной; именно поэтому дигитализованную вселенную коммуникации «без трений», технологических гаджетов и т.д. всегда преследует представление о том, что глобальная катастрофа совсем близко и может разразиться в любую минуту.

Действительно, кажется, что киберпространственный разрыв между моим соблазнительным экранным образом и жалкой плотью, которая является «мной» вне экрана, переходит в непосредственный опыт разрыва между Реальным спекулятивного обращения капитала и мрачной реальностью доведенных до нищеты масс.

Как мы уже говорили, сегодня на рынке мы сталкиваемся с целым рядом товаров, лишенных своих злокачественных свойств: кофе без кофеина, обезжиренные сливки, безалкогольное пиво… Виртуальная реальность просто генерализует эту процедуру предложения продукта, лишенного своей субстанции: она обеспечивает саму реальность, лишенную субстанции, сопротивляющуюся твердому ядру Реального, — точно так же как кофе без кофеина обладает запахом и вкусом кофе, но им не является, виртуальная реальность переживается как реальность, не будучи таковой. В случае виртуальной реальности различие является не просто количественным: кофе без кофеина — это по-прежнему часть реальности, тогда как виртуальная реальность подвешивает само понятие реальности… Однако действительно ли обращение к «реальности», которая рано или поздно настигнет виртуальную игру, является единственным способом операционализировать критику капитализма? Что, если проблема капитализма не в этой солипсистской безумной пляске, а в ее противоположности, в том, что она по-прежнему не признает разрыв с «реальностью», которую представляет себе в виде удовлетворения реальных потребностей реальных людей? В этом состоит основной мотив недавних де-конструктивистских интерпретаций Маркса.

Возьмем «Призраков Маркса» Деррида: разве в них не содержится противоречие между «официальными» антикапиталистическим заявлениями Деррида (его призыв к «Новому интернационалу» против глобального капитализма) и его анализом непреодолимой призрачности, которая должна заполнить эту брешь во всякой позитивной онтологической структуре, как прототрансцендентального a priori, открывающего пространство для призрачности капитала? Разве последнее не подталкивает Деррида к выводу, что в конечном счете марксова критика капитализма и его революционный проект коммунистического общества были попыткой свести (или, скорее, включить) измерение призрачности и различания (differance) к позитивной онтологической структуре неотчужденного человечества, в которой коллективный «всеобщий интеллект» регулирует его воспроизводство как совершенно (само) очевидный процесс? Короче говоря, не приходит ли Деррида к выводу, что капитал есть различание: движение, которому нет конца (полного круга обращения), которое всегда откладывает окончательную плату по счетам? Капитализм развивается, постоянно «занимая у будущего», отсылая к некоему неопределенному моменту будущей «полной расплаты», который все время откладывается, подобно тому, как МВФ постоянно реструктурирует долги стран второго и третьего мира с мыслью (которая остается действенной, хотя никто в это не верит) о том, что в какой-то момент в будущем долги будут возвращены. Уже Кейнс, критикуя идею о том, что в долгосрочной перспективе реальность должна настичь спекулятивное движение капитала, едко добавлял, что в долгосрочной перспективе все мы уже мертвы; однако действительная экономическая жизнь — это именно бесконечная отсрочка этой полной расплаты по счетам. Итак, когда в своей превосходной дерридианской интерпретации «Капитала» Маркса Каратани утверждает, что капитализм уже является деконструкцией себя самого, что теперь он является не самостабилизирующейся системой, приводимой в движение излишками и вмешательствами, а системой, которая поддерживает себя как раз посредством беспрестанной самореволюционизации, системой, нестабильность которой является ее сильной стороной, в известном смысле избыточной по отношению к себе (что, кстати, по сути является лишь парафразом формулировок Маркса из «Манифеста коммунистической партии»), он, в конце концов, приходит к совершенно формальному определению капитализма как самореференциальной системы, опорой которой служит ее структурная нестабильность:

Самореференциальная система динамична благодаря непрерывному внутреннему сокращению (самодифференциации). В ней не может быть определенного мета-уровня или центра, который привел бы систему в порядок. Скорее, подобно «множественности субъектов», некогда предложенной Ницше, она многоцентрична. <...> Короче говоря, самореференциальная формальная система всегда неравновесна и избыточна.

Как в таком случае, в рамках этих координат, возможен радикальный антикапитализм? Разве понятие антикапиталистической борьбы как борьбы между двумя призрачностями, «плохой» призрачностью капитала и «хорошей» призрачностью мессианского обещания справедливости и грядущей демократии, достаточно убедительно? Разве мы — поскольку мы остаемся в этих рамках — не вынуждены применить деконструктивистскую логику восполнения к этой оппозиции и заявить, что «хорошая» призрачность мессианского обещания всегда-уже заражена «плохой» призрачностью капитала? Обычное деконструктивистское представление о том, что капитализм является системой, которая порождает/содержит собственный избыток, так что она уже есть собственное различание, ниспровергающее всякий фиксированный центр, таким образом путает то, что Маркс столь убедительно и — даже возникает искушение добавить – соблазнительно охарактеризовал как «теологические ухищрения» капитала, с марксовой теорией классовой борьбы и тем, что капитализм неизбежно должен производить избыток, который он больше не может сдерживать.

Рассмотрим подробнее данное Марксом классическое описание превращения денег в капитал со всеми его явными аллюзиями, отсылающими к гегельянским и христианским корням. Во-первых, существует простой акт рыночного обмена, когда я продаю, чтобы купить, – я продаю товар, которым владею или который изготовил, чтобы купить другой, чем-то для меня полезный: «Простое товарное обращение — продажа ради купли — служит средством для достижения конечной цели, лежащей вне обращения, — для присвоения потребительных стоимостей, для удовлетворения потребностей». С появлением капитала происходит не просто превращение Т – Д – Т (товар – деньги – товар) в Д – Т – Д, то есть вложение денег в определенный товар ради того, чтобы вновь продавать его и тем самым вернуться к (еще большим) деньгам; главным результатом этого превращения является увековечение обращения: «Напротив, обращение денег в качестве капитала есть самоцель, так как возрастание стоимости осуществляется лишь в пределах этого постоянно возобновляющегося движения. Поэтому движение капитала не знает границ». Ключевым здесь является различие между традиционным собирателем сокровищ, прячущим их в тайных укрытиях, и капиталистом, пополняющим свои сокровища тем, что пускает их в оборот:

Равным образом не получение единичной прибыли является его целью, а ее неустанное движение. Это стремление к абсолютному обогащению, эта страстная погоня за стоимостью являются общими и для капиталиста и для собирателя сокровищ, но в то время как собиратель сокровищ есть лишь помешанный капиталист, капиталист есть рациональный собиратель сокровищ. Непрестанного возрастания стоимости, которого собиратель сокровищ старается достигнуть, спасая деньги от обращения, более проницательный капиталист достигает тем, что он все снова и снова бросает их в обращение.

Эта помешанность собирателя сокровищ, тем не менее, не является чем-то, что просто исчезает с ростом «нормального» капитализма или его патологическим отклонением. Скорее, она внутренне присуща ему: собиратель сокровищ становится триумфатором во время экономического кризиса. Во время кризиса не деньги – как можно было бы ожидать – лишаются своей стоимости, а мы узнаем «реальную» стоимость товаров; сами товары (олицетворение «реальной /потребительной/ стоимости») становятся бесполезными, поскольку их некому покупать.

… деньги внезапно и непосредственно превращаются из чисто идеального образа счетных денег в звонкую монету. Теперь они уже не могут быть замещены обыденным товаром. Потребительная стоимость товара теряет свое значение, а стоимость товара исчезает. Еще вчера буржуа, опьяненный расцветом промышленности, рассматривал деньги сквозь призму просветительской философии и объявлял их пустой видимостью: «Только товар деньги». «Только деньги товар!» — вопят сегодня те же самые буржуа во всех концах мирового рынка. <...> Во время кризиса противоположность между товаром и образом его стоимости, деньгами, вырастает в абсолютное противоречие.

Здесь важно то, что возводя деньги в ранг единственного подлинного товара («капиталист знает, что всякие товары, какими бы оборвышами они ни выглядели, как бы скверно они ни пахли, суть деньги в духе и истине, евреи внутреннего обрезания»), Маркс прибегает к данному апостолом Павлом идеальному определению христиан как «евреев внутреннего обрезания»: христиане не нуждаются в действительном внешнем обрезании (то есть в отказе от обычных товаров с их потребительными стоимостями и фиксации исключительно на деньгах), поскольку они знают, что все эти обычные товары уже «внутренне обрезаны», что истинная их сущность -деньги. Еще более важно здесь то, что Маркс описывает превращение денег в капитал в чисто гегельянских терминах превращения субстанции в субъект:

Однако на самом деле стоимость становится здесь субъектом некоторого процесса, в котором она, постоянно меняя денежную форму на товарную и обратно, сама изменяет свою величину, отталкивает себя как прибавочную стоимость от себя самой как первоначальной стоимости, самовозрастает. Ибо движение, в котором она присоединяет к себе прибавочную стоимость, есть ее собственное движение, следовательно, ее возрастание есть самовозрастание. Она получила магическую способность творить стоимость в силу того, что сама она есть стоимость. Она порождает живых детенышей или, по крайней мере, кладет золотые яйца.

Если в простом обращении стоимость товаров в противовес их потребительной стоимости получала в лучшем случае самостоятельную форму денег, то здесь она внезапно выступает как саморазвивающаяся, как самодвижущаяся субстанция, для которой товары и деньги суть только формы. Более того. Вместо того чтобы выражать собою отношение товаров, она теперь вступает, так сказать, в частное отношение к самой себе. Она отличает себя как первоначальную стоимость от себя самой как прибавочной стоимости, подобно тому как бог-отец отличается от самого себя как бога-сына, хотя оба они одного возраста и в действительности составляют лишь одно лицо. Ибо лишь благодаря прибавочной стоимости в 10 ф. ст. авансированные 100 ф. ст. становятся капиталом, и, как только они стали им, как только родился сын, а через сына и отец, тотчас снова исчезает их различие, и оба они едино суть: 110 фунтов стерлингов.

Короче говоря, капитал – это деньги, которые являются теперь не простой субстанцией богатства, его универсальным воплощением, а стоимостью, которая посредством обращения порождает еще большую стоимость, стоимостью, которая опосредует/постулирует себя, ретроактивно полагая собственные исходные предпосылки. Сначала деньги появляются как простое средство обмена товаров: вместо бесконечного товарообмена сначала товар обменивается на универсальный эквивалент всех товаров, который можно обменять на любой товар, который нам только может понадобиться. Затем, после того как начинается обращение капитала, отношение переворачивается, средство становится самоцелью, то есть само прохождение через «материальную» область потребительной стоимости постулируется как момент того, что субстанциально является самодвижением капитана, — с этой минуты подлинной целью становится не удовлетворение потребностей индивидов, а простое умножение денег, бесконечное повторение обращения, как такового… Это загадочное круговое движение самополагания приравнивается к основополагающему христианскому догмату о тождестве Бога-Отца и его Сына, безупречной концепции, посредством которой Отец сам (без помощи женщины) порождает своего единственного сына и тем самым создает то, что в конечном счете можно назвать семьей с родителем-одиночкой.

Не является ли тогда капитал подлинным Субъектом/Субстанцией? И да, и нет: для Маркса это саморазвивающееся круговое движение представляет собой — выражаясь на языке Фрейда — именно «бессознательный фантазм», который паразитирует на пролетариате как «чистая, лишенная субстанции субъективность»; по этой причине спекулятивная, порождающая саму себя пляска капитала имеет предел, и это приводит его к краху. Это понимание позволяет нам решить ключевую интерпретативную проблему приведенной цитаты: как следует понимать первые ее слова «однако на самом деле»? Во-первых, в них, разумеется, содержится намек на то, что эта истина должна быть доказана вопреки некоей ложной видимости или ощущению, повседневному ощущению того, что конечная цель обращения капитала по-прежнему заключается в удовлетворении людских потребностей, что капитал — это всего лишь средство, помогающее более эффективно удовлетворять потребности. Однако эта «истина» не является реальностью капитализма: в действительности капитал не порождает себя сам, а эксплуатирует прибавочную стоимость рабочего. Таким образом, существует необходимый третий уровень, которым нужно дополнить простое противопоставление субъективного ощущения (капитал как простое средство эффективного удовлетворения потребностей людей) и объективной социальной реальности (эксплуатации): «объективный обман», непризнаваемый «бессознательный» фантазм (непостижимого самообразующегося кругового движения капитала), который является истиной (хотя и не реальностью) капиталистического процесса. Повторим вновь, цитируя Лакана: истина обладает структурой вымысла; единственный способ сформулировать истину капитала заключается в том, чтобы отразить этот вымысел его «безупречного» самообразующегося движения. И это понимание позволяет нам определить слабое место вышеуказанного «деконструктивистского» усвоения марксова анализа капитализма: хотя оно придает особое значение бесконечному процессу отсрочки, которым характеризуется это движение, равно как и его фундаментальной незавершенности, «деконструктивистское» изложение по-прежнему описывает фантазм капитала — оно описывает то, во что верят индивиды, хотя и не ведают об этом.

Все это означает, что сегодня неотложная задача экономического анализа в том, чтобы вновь повторить марксову «критику политической экономии», не уступив соблазну множества идеологий «постиндустриальных» обществ. Важные сдвиги происходят в статусе частной собственности: исходной составляющей власти и контроля больше не является последнее звено в цепи капиталовложений – фирмы или люди, которые «на самом деле владеют» средствами производства. Идеальный капиталист сегодня действует совершенно иначе: он вкладывает взятые взаймы деньги, ничем «на самом деле» не владея (даже долгом), но, тем не менее, распоряжается вещами. Корпорация принадлежит еще одной корпорации, которая, в свою очередь, заняла деньги у банка, который в итоге распоряжается деньгами, принадлежащими простым людям вроде нас с вами. Во времена Билла Гейтса «частная собственность на средства производства» становится бессмысленной, по крайней мере в традиционном значении этого слова. Парадокс этой виртуализации капитализма, в конечном счете, соответствует парадоксу электрона в физике элементарных частиц. Масса любого элемента в нашей реальности состоит из массы покоя и избытка, создаваемого ускорением во время его движения; однако масса покоя электрона равна нулю, его масса состоит только из избытка, порождаемого ускорением его движения, как если бы мы имели дело с пустотой, которая обретала некую обманчивую субстанцию только тогда, когда она волшебным образом превращает себя в собственный избыток. Разве сегодняшний виртуальный капиталист не действует подобным образом — его «чистая стоимость» равна нулю, сам он работает только с избытком, занятым у будущего?

Этот виртуальный капитализм, доведенный до своего логического завершения, ставит нас перед господствующим означающим в чистом виде. Нужно только представить компанию, полностью перенесшую свое производство в регионы с более дешевой рабочей силой – скажем, представим себе компанию «Найк», которая переложила на плечи своих индонезийских и центральноамериканских субподрядчиков не только материальное производство, распространение продукции, маркетинговые стратегии и рекламные кампании, но так же и сам дизайн, переданный лучшим дизайнерским агентствам, и денежные займы из местных банков. Таким образом, «Найк» должна быть по сути своей ничем – ничем, кроме чистой торговой марки «Найк», «пустого» господствующего означающего, которое означает культурный опыт, связанный с определенным «стилем жизни». Именно этого не хватает полемике о фетишизированной роли логотипа в нашей повседневной жизни; в ней упускается то, что действенность разнообразных логотипов паразитирует на некоем разрыве (между господствующим означающим и цепочкой «нормальных» означающих), присущем языку, как таковому, – у нас неможет быть языка, слова которого непосредственно описывали бы реальность, пренебрегая коннотациями «стиля жизни». В последние годы на рынке фруктовых соков (и мороженого) укрепили свои позиции два ярлыка: «лесные плоды» и «мультивитамины». Оба они ассоциируются с легкоузнаваемым вкусом, но дело в том, что связь между ярлыком и тем, что он означает, в конечном счете случайна: нет никакой непосредственной связи между ярлыком и содержанием, обозначаемым им. Различные сочетания лесных плодов вызывали бы различные вкусовые ощущения, а то же вкусовое ощущение можно вызвать искусственным способом (то ж« относится, разумеется, и к «мультивитаминным» сокам), поэтому легко можно представить себе ребенка, который, получив сок из настоящих лесных плодов, жалуется маме: «Я не хочу его! Я хочу настоящего сока из лесных плодов!» Было бы слишком просто посчитать это примером действия функции жесткой десигнации при товарном фетишизме; такие примеры делают видимым разрыв, присущий языку, «как таковому». Всегда существует разрыв между тем, что слово означает на самом деле (в нашем случае вкус, считающийся «мультивитаминным»), и тем, каким было бы его значение, если бы оно действовало буквально (любой сок, богатый множеством витаминов). Самостоятельная «символическая действенность» столь сильна, что иногда она может вызывать эффекты, которые кажутся почти сверхъестественными и загадочными; я ясно помню свою реакцию, когда впервые попробовал итальянское мороженое zuppa inglese («английский суп»): хотя я понятия не имел, каков (или каким должен быть) вкус «английского супа», эффект узнавания был стихийным и незамедлительным – я сразу же «понял», что у него должен быть вкус облизываемого мной zuppa inglese…

Джереми Рифкин назвал эту новую стадию овеществления «культурным капитализмом». При «культурном капитализме» отношения между предметом и его символом-образом переворачиваются: не образ репрезентирует продукт, а скорее продукт репрезентирует образ. Мы покупаем продукт (скажем, экологически чистое яблоко), поскольку он репрезентирует идею здорового образа жизни. Эта инверсия достигает своей высшей степени, когда второстепенная ассоциация становится основной точкой референции, как в случае с Концертом для фортепьяно № 21 Моцарта: после того как однажды отрывок из него был использован в качестве саундтрека к популярной шведской сентиментальной любовной истории «Эльвира Мадиган», даже на его «серьезных» записях, как правило, к нему прибавляется название фильма – Моцарт, Концерт для фортепьяно № 21 («Эльвира Мадиган»), так что, когда мы покупаем компакт-диск и слушаем его, мы покупаем впечатления от безвкусной романтической мелодрамы… Точно так же основная причина, по которой так много людей по-прежнему продолжает ходить в «настоящие» магазины, заключается не в том, что вы можете в них «посмотреть и потрогать» сам продукт, а в том, что вы можете «наслаждаться самим процессом, считая его разновидностью отдыха».

Как показывает пример с покупкой экологически чистого яблока, сам экологический протест против безжалостной капиталистической эксплуатации природных ресурсов уже включен в овеществленные переживания: хотя экология воспринимается как протест против дигитализации/виртуализации нашей повседневной жизни и пропагандирует возврат к непосредственному переживанию материальной реальности во всей ее непредсказуемой хрупкости и инертности, сама экология рекламируется как новый образ жизни — то, что мы на самом деле покупаем, приобретая «экологически чистую пищу» и т.д., уже представляет собой культурный опыт, опыт «здорового экологического образа жизни». То же относится ко всякому возвращению к «реальности»: в недавней рекламной кампании, транслировавшейся всеми основными телеканалами Америки, показывалась группа обычных людей, участвующих в пикнике с барбекью, музыкой кантри и танцами — все это сопровождалось словами: «Говядина. Реальная пища для реальных людей». Ирония в том, что говядина, предлагаемая здесь в качестве символа некоего образа жизни (самых что ни на есть «реальных» американцев, принадлежащих к рабочему классу), является куда более химически и генетически измененным продуктом, нежели «экологически чистая» пиша, употребляемая «искусственными» яппи.

В конечном счете сама нация превращается в товар для переживания: мы покупаем вещи, которые позволяют нам ощутить, что мы участвуем в общенациональном деле… И возникает искушение сделать следующий шаг и дальше развить тезис Бенедикта Андерсона о нациях как «воображаемых сообществах»: что, если нации изначально были «искусственными» образованиями? Не зависит ли подъем современных наций (в противоположность до-современным «органическим» сообществам) от подъема капитализма, то есть товарного производства? Не является ли «нация» призраком Сообщества, преследующим нас после того, как рыночная экономика уничтожила «живые» органические сообщества? Нация представляет собой «воображаемое сообщество» не только в том смысле, что ее материальным базисом являются средства массовой информации (печать) или что ее члены незнакомы друг с другом лично; «воображаемой» она является также в более радикальном смысле «воображаемого восполнения» социальной реальности распада и неразрешимых антагонизмов. Таким образом, нация изначально функционирует как фетиш: суть не в том, чтобы верить в общенациональное дело, а в том, чтобы использовать эту веру как средство, позволяющее нам преследовать свою эгоцентрическую выгоду («в действительности мы делаем это ради нашей нации»).

Определяющей чертой «постмодернистского» капитализма, при котором все мы сегодня живем, является полное овеществление нашего опыта: на рынке мы все реже покупаем продукты (материальные предметы), которыми мы хотим обладать, и все чаще жизненные переживания — переживания секса, пищи, коммуникации, культурного потребления, причастности к образу жизни. Материальные предметы все чаще выступают здесь как средства для этих переживаний, которые все чаще предлагаются бесплатно, чтобы соблазнить нас на покупку подлинного «опытного товара» («experiential commodity»), вроде бесплатного сотового телефона, получаемого нами при подписании годичного договора:

Поскольку в экономике начинает преобладать культурное производство, товары все больше приобретают качества бутафории. Они становятся простыми платформами или площадками, вокруг которых выстраиваются культурные значения. Они теряют свою материальную значимость и получают символическую. Они все менее становятся вещами и все более — инструментами, помогающими облегчить получение жизненных переживаний.

Таким образом, тенденция заключается в переходе от «Купите этот DVD-проигрыватель, и вы получите 5 цифровых видеодисков бесплатно!» к «Покупайте у нас цифровые видеодиски (или — даже лучше — покупайте у нас доступ к кабелю, который откроет вам свободный доступ к цифровым фильмам) постоянно, и вы получите DVD-проигрыватель бесплатно!», или, цитируя лаконичную формулировку Марка Слоуки: «Поскольку все больше времени проводится в синтетическом окружении <...>, сама жизнь превращается в товар. Кто-то делает это для нас; мы покупаем это у них. Мы становимся потребителями своей жизни». Логика рыночного обмена достигает здесь своеобразного гегельянского самоопределяющегося тождества: мы больше не покупаем вещи, в итоге мы покупаем собственную жизнь (ее время). Идея Мишеля Фуко о превращении своего «Я» в произведение искусства тем самым получает неожиданное подтверждение: я покупаю свою физическую подготовку, посещая спортивные клубы; я покупаю свое духовное просвещение, записываясь на курсы по трансцендентной медитации; я покупаю свой публичный образ, бывая в ресторанах, посещаемых людьми, с которыми я бы хотел ассоциироваться…

Хотя этот сдвиг может показаться разрывом с капиталистической рыночной экономикой, можно доказать, что он приводит эту логику к ее закономерному итогу. Индустриальная рыночная экономика связана с временным интервалом между покупкой товара и его потреблением: с точки зрения продавца, все заканчивается в тот момент, когда он продает свой товар, — что происходит потом (что делает с ним покупатель, непосредственное потребление товара), его не касается; при овеществлении опыта этот интервал исчезает, само потребление покупается как товар. Однако возможность исчезновения этого интервала вписана в саму номиналистскую логику современного общества и сообщества. То есть поскольку покупатель приобретает товар по его потребительной стоимости и поскольку эта потребительная стоимость может быть разложена на составляющие (когда я покупаю «Ленд Ровер», я делаю это, чтобы ездить на нем самому и возить других людей, а также, чтобы показать, что я принадлежу к тем людям, образ жизни которых ассоциируется с «Ленд Ровером»), следующим логическим шагом будет овеществление и продажа самих этих составляющих (сдача автомобиля в аренду вместо его покупки и т.д.). В итоге мы приходим к солипсистской действительности субъективных переживаний: поскольку субъективное переживание индивидуального потребления является конечной целью всего производства, логично, минуя предмет, овеществлять и продавать сами эти переживания. И возможно, вместо интерпретации этого овеществления переживаний как результата сдвига в господствующей форме субъективности (от классического буржуазного субъекта, озабоченного обладанием предметами, к «постмодернистскому» многогранному субъекту, озабоченному богатством собственных переживаний) скорее следует рассматривать сам этот многогранный субъект как следствие овеществления переживаний.

Это, конечно, заставляет нас полностью пересмотреть традиционную марксистскую проблему «овеществления» и «товарного фетишизма», поскольку эта проблема по-прежнему основывается на представлении о фетише как о целостном объекте, неизменное присутствие которого маскирует его социальную опосредованность. Парадоксальным образом фетишизм достигает пика своего развития именно тогда, когда сам фетиш «дематериализуется», превращается в изменчивую «бесплотную» виртуальную сущность; денежный фетишизм достигает своей кульминации с переходом их к электронной форме, когда исчезнут последние следы их материальности — электронные деньги представляют собой третью форму после «настоящих» денег, которые олицетворяют собственную стоимость (золото, серебро), и бумажных денег, которые, хотя и являются «всего лишь знаком», лишенным внутренне присущей ему стоимости, все еще существуют в материальной форме. И только на том этапе, когда деньги станут виртуальной точкой референции, они примут форму нерушимого призрачного присутствия: я задолжаю вам 1000 долларов, и неважно, сколько банкнот я вам верну, я по-прежнему буду должен вам 1000 долларов, поскольку долг записан где-то в виртуальном цифровом пространстве… И только с этой полной «дематериализацией», когда знаменитый давнишний тезис Маркса из «Манифеста коммунистической партии», согласно которому при капитализме «все сословное и застойное исчезает», приобретает куда более буквальное значение, чем имел в виду Маркс, когда не только наша материальная общественная реальность находится во власти призрачного/спекулятивного движения Капитала, но когда сама эта реальность становится все более «призрачной» («многогранное я» вместо прежнего самотождественного Субъекта, неуловимая текучесть его переживаний вместо стабильности находящихся в собственности вещей), короче говоря, когда обычные отношения между устойчивыми материальными объектами и изменчивыми идеями переворачиваются (объекты все более растворяются в изменчивых переживаниях, тогда как единственной устойчивой вещью являются виртуальные символические обязательства — только в этот момент то, что Деррида назвал призрачным аспектом капитализма, актуализируется в полной мере).

Однако, несмотря на то, что все это звучит весьма убедительно, такая точка зрения Рифкина имеет свои ограничения: он допускает чересчур быстрый переход от «индустриального» строя к «постиндустриальному», при котором (о чем нам неустанно приходится повторять) рынок и собственность перестают играть ключевую роль. Как насчет того очевидного и всеми признаваемого факта, что рынок по-прежнему существует? Во-первых, зацикленность «культурного капитализма» на продаже переживаний, а не вещей, основывается на сложной материальной инфраструктуре (продовольствие, механизмы и т.д.); во-вторых, сами переживания по-прежнему должны продаваться, а следовательно, присутствовать на рынке — есть люди, которые ими владеют (в форме копирайтов на торговые марки и т.д.). Итак, вместо утверждения о том, что рынок и собственность перестают играть ключевую роль, скорее следует доказать, что изменяется характер собственности: все меньшее значение имеет владение материальными объектами, а все большее — обладание «бесплотными» формулами переживаний (авторские права, логотипы…).

Основополагающая интуиция заключается в том, что «культурный капитализм» — это не целостность; чтобы понять его во всей полноте, нужно включить оба полюса, то есть производство культурных переживаний и «действительное» материальное производство. Для «позднего капитализма» характерен разрыв между производством культурных переживаний, как таковым, и его (отчасти скрытым) материальным базисом, между Спектаклем (театрального переживания) и его тайным сценическим механизмом; материальное производство вовсе не исчезает, а наоборот, сохраняется, становясь опорным механизмом сценического производства. При господствующем сегодня восприятии идеологии работа сама по себе (ручной труд в противовес «символической» деятельности), а не секс становится тем непристойным пространством, которое следует скрывать от глаз общества. Традиция, восходящая к «Золоту Рейна» Вагнера и «Метрополису» Фрица Ланга, традиция, в которой трудовые процессы размещены в подземельях, в темных пещерах, сегодня достигает своей кульминации в миллионах анонимных работников, из которых выдавливают пот на фабриках стран третьего мира: от китайского ГУЛАГа до индонезийских сборочных линий — Запад может позволить себе болтовню о так называемом «исчезновении рабочего класса», даже когда признаки его существования бросаются в глаза, достаточно присмотреться к короткой надписи мелким шрифтом «Сделано в… (Китае, Индонезии, Бангладеш, Гватемале)» на предметах массового потребления от джинсов до плейеров. Но ключевая идея этой традиции — приравнивание труда к преступлению, мысль о том, что тяжелый труд изначально является непристойной, преступной деятельностью, которую следует скрывать от глаз общества. В голливудских фильмах мы можем увидеть процесс производства во всех деталях только тогда, когда герой проникает в убежище главного преступника и видит там усердный труд (очистку и упаковку наркотиков, сборку ракеты, которая уничтожит Нью-Йорк…). Когда еще Голливуд может быть ближе к гордому соцреалистическому преподнесению фабричного производства, кроме как в тот момент, когда глава преступников после пленения Бонда устраивает для него экскурсию по своей подпольной фабрике? И цель вмешательства Бонда в том, чтобы взорвать эту производственную площадку, дав нам тем самым возможность вернуться к подобию нашей повседневной жизни в мире, где «рабочий класс исчезает»…

Сегодня две супердержавы — США и Китай — все более и более соотносятся друг с другом как Капитал и Труд. США превращаются в страну административного планирования, банковского дела, обслуживания и т.д., тогда как «исчезающий рабочий класс» (за исключением эмигрантов-чиканос и других работников сферы обслуживания) вновь появляется в Китае, где большая часть продукции для Соединенных Штатов – от игрушек до электроники – производится в условиях, идеальных для капиталистической эксплуатации: никаких забастовок, ограниченная свобода передвижения рабочей силы, низкие зарплаты… Отношения Китая и США скорее симбиотические, нежели антагонистические. Ирония истории в том, что Китай можно с полным правом называть «государством рабочего класса» — государство рабочего класса, обслуживающего американский капитал. Хотя Рифкин знает, что киберовеществлением опыта «культурного капитализма» охвачено лишь 20% человечества, он не устанавливает структурную взаимозависимость между этими 20% и остальными 80%. В таком случае куда нам следует отнести не только потогонки третьего мира, где применяется ручной труд, но и цифровые потогонки вроде той, что располагается в Бангалоре, где десятки тысяч индусов делают программное обеспечение для западных корпораций? Можно ли адекватно описать этих индусов как «интеллектуальный пролетариат»? Станут ли они окончательным отмщением третьего мира? Какое значение (по крайней мере, для консервативных немцев) имеет тот тревожный факт, что после десятилетий импорта сотен тысяч иммигрантов-работников физического труда Германия теперь обнаружила, что ей нужны, по меньшей мере, десятки тысяч иммигрантов-работников умственного труда, главным образом компьютерных программистов? Выбор, загоняющий сегодняшний марксизм в тупик, таков: что делать с этой растущей сегодня важностью «нематериального производства» (киберрабочие)? Упорствовать ли нам в том, что только те, кто связан с «реальным» материальным производством», являются рабочим классом, или же сделать решительный шаг и признать, что «символические рабочие» сегодня представляют собой (подлинных) пролетариев? От этого шага нужно воздержаться, поскольку он затуманивает разделение между нематериальным и материальным, раскол в рабочем классе между (как правило, географически разделенными) киберрабочими и материальными рабочими (программистами в США или Индии, потогонками в Китае или Индонезии).

Быть может, именно фигура незанятого (безработного) олицетворяет собой сегодня подлинного пролетария: сущностное определение незанятого состоит в том, что он представляет собой рабочего, который либо лишен возможности трудиться, либо отказывается это делать, поэтому потенциально он остается рабочим, который не может работать. Быть может, все мы сегодня в некотором смысле «безработные»: все чаще работа основывается на краткосрочных контрактах, поэтому безработное состояние становится правилом, а временная работа — исключением. В этом случае ответ сторонникам «постиндустриального общества», которые говорят рабочим, что их время прошло, что теперь их существование перестало быть необходимым и рассчитывать они могут только на человеческое сочувствие, должен стать таким: во вселенной сегодняшнего капитала рабочим остается все меньше места, и из этого факта нужно сделать один закономерный вывод. Если сегодняшнее «постиндустриальное» общество нуждается во все меньшем числе рабочих для собственного воспроизводства (по некоторым подсчетам, 20% общего числа работающих), то наблюдается избыток не рабочих, а самого Капитала.

Этой ограниченностью точки зрения Рифкина также объясняется недостаток предложенного им выхода из кризиса — разница между выдающейся первой частью его книги и «регрессом» к постмодернистскому жаргону нью-эйдж во второй части становится почти осязаемой. Рифкин отталкивается от того, что культура — это общая почва человеческого существования, которая по важности превосходит экономику: чтобы мы могли производить и обменивать вещи, мы уже должны обладать общим пространством культурного понимания, и всякое материальное производство в итоге паразитирует на этой почве. Следовательно, когда рынок угрожает колонизировать и поглотить культуру, он бессознательно истощает свои же ресурсы; поэтому нужно найти новое равновесие между рынком и культурой путем воскрешения гражданского общества и жизни сообществ, утверждения их автономии от сил рынка — нам нужен не только доступ к товарам, но в еще большей степени доступ к общей культурной реальности… Это псевдорешение не может не напомнить нам о псевдовосточной нью-эйджевской болтовне о необходимости установления равновесия противоположных начал — в данном случае рыночной экономики и ее культурной основы.


David LYNCH: angriest painter in the world

non-cinematic work of David Lynch
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch in studio, 1991, painting So This Is Love; photograph by Brian Forrest, from the catalogue to the exhibition David Lynch: Paintings and Drawings, held at the Touko Museum of Contemporary Art, 1991.

Художник, кинорежиссер и экстравагантный человек.

«Не знаю, почему считается, что искусство должно иметь смысл. Ведь все как-то смирились с тем, что жизнь не имеет смысла. И вообще, кто сказал, что искусство должно быть приятным?»

Photography
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com

Paintings
David Lynch Art //chewbakka.com
David Lynch Art //chewbakka.com
Change the Fuckin’ Channel Fuckface, 2008-2009
David Lynch Art //chewbakka.com
Crucifixion, 2008-2009
David Lynch Art //chewbakka.com
Holding Onto the Relative, 2008
David Lynch Art //chewbakka.com
Angel of Totality, 2009

David Lynch Art //chewbakka.com
Figure
David Lynch Art //chewbakka.com
Open Mouth / Rocks With Head
David Lynch Art //chewbakka.com
Path / Rock
David Lynch Art //chewbakka.com
Plant / Torso
David Lynch Art //chewbakka.com
Problem / Two Birds
David Lynch Art //chewbakka.com
Bomb
David Lynch Art //chewbakka.com
Cardboard, 1992
David Lynch Art //chewbakka.com
Memory Head / Suddenly My House Became a Tree of Sores

Drawnings
David Lynch Art //chewbakka.com
Untitled, 1988-1989
David Lynch Art //chewbakka.com
Untitled, 1986
artworks for sale

«What I’m trying to do with each canvas is create a situation in which the paint can be itself, which means letting go of any rationalization. It’s important to let ideas blossom without too much judging or interference. The beauty of children is their ability to look at the world openly, without being bound by the intellect. Your intellect can hold back so many wonderful, fantastic things. Without logic or reason, there’s always something else, something unseen. The world is infinite rather than finite»

«I never end up with what I set out to do. Whether it’s a film or a painting, I always start with a script, but I don’t ever follow it all the way through to the end. A lot more happens when you open yourself up to the work and let yourself act and react to it. Every work ‘talks’ to you, and if you listen to it, it will take you places you never dreamed of. It’s this interaction that makes the work richer»

«One of the reasons I prefer painting in black and white, or almost in black and white, is that if you have some shadow or darkness in the frame, then your mind can travel in there and dream. In general, color is a little too real. It’s too close. It doesn’t make you dream much. If everything is visible, and there’s too much light, the thing is what it is, but it isn’t any more than that»

«I hate slick and pretty things. I prefer mistakes and accidents. Which is why I like things like cuts and bruises – they’re like little flowers. I’ve always said that if you have a name for something, like ‘cut’ or ‘bruise,’ people will automatically be disturbed by it. But when you see the same thing in nature, and you don’t know what it is, it can be very beautiful»

THE AIR IS ON FIRE
(press kit, pdf)


подготовил Антон КОРАБЛЕВ

Рубрика: jpeg

Препарирование Кларка Грегга

Почему я возненавидел фильм Кларка Грегга «Удушье«?

Прогресс начался, когда то, что стало человеком, осознало: «Я есть». А деградация началась, когда человек осознал, что всё что угодно может быть превращено в игру. В том числе и – «я есть». Игра в какой-то момент обретает новую – потустороннюю – ценность: она становится ценной сама по себе, она становится субъектом. В игре исчезает «кто», и вновь является «что». Человек возвращается обратно – в ситуацию до твёрдого и решительного «я есть». Человек деградирует, в нём больше нет уверенности – человек больше не может сказать со всей силой «я есть». Ибо он знает игру, и в этом теряется его бытие. Игрок не жилец точно так же, как актёр не персонаж.

Таким образом, мы вновь возвращаемся до осознания: «Я есть». Туда и тогда, где и когда существует «что», а не «кто». И посему действительно: функция определяет субстанцию.

Субстанция

«Кто», исчезнув, оставляет/возвращает «что», некую пустоту, в которой может зародиться «кто», то есть функцию. Ибо только в функции пустое, по определению не имущее, лишённое субстанции, субъектности, может проявить себя. Пустое не существует вне этого – вне функции. Бывший человек, ныне «что», чахнет, не находя себе применения, развлечения, увлечения – игры. Суть некой занятости. Посредством занятости счастье можеть быть найдено в бывшем человеке, ныне «что», когда бывший человек занят настолько, насколько хватает времени, да и больше.

Больше

Знакомо ведь: «Почему в сутках не 40 часов!» Сказано: «А это общеславянская проблема быдланов. Они не могут жить в тишине. Им подавай какую-то хуйню и погромче – потому что они боятся остаться с собственной звенящей пустотой в черепе наедине«, – в ответ на вопрос о причине того, что из каждой дыры и ларька, в любом кафе и магазине играет музыка. Что, в сущности, есть игра? Опустошение. Как посредством игры уходит (исчезает) время, так посредством игры уходят (исчезают) умения. Например, «Мяч теперь на стороне оппозиции» или «Ход за властью» – когда так говорят, знайте точно, справедливости нет и не будет.

Опустошая умение налаживать общественную жизнь наилучшим, справедливым, образом, – другими словами, играя, – субъекты не замечают, как становятся бывшими субъектами, не замечают, как властные действия превращаются в процедурные махинации, как интриги превращаются в пакостничество. Политический акт в таких условиях неминуемо деградирует в политический жест. Процесс – в спектакль. Субъект – в роль. «Кто» теперь – «что». Это – корень политического зла.

Зло

Момент начала политической игры суть момент исчезновения справедливости. Точнее говоря, умения явить собой справедливость – ей необходимо лицо. Нужен субъект. А он деградировал. После исчезновения справедливости место справедливости занимает «благочестие». Некие приличия, соблюдая которые, уже не субъект и потому индивид может рассчитывать на благость ему по чести. Вот тогда начинается «каждому своё» – «Jedem das Seine«. Это – истощенье преданности и доверия и начало великой смуты*. Что, в политическом плане, и составляет нашу современную жизнь.

www.chewbakka.com сайт о православии и постмодерне

Жизнь

Собственно в этом стоит искать объяснение той силе, с которой всеохватывающая корысть, Патриотизм Из Каждой Щели и Вызовы Новой Эпохи (от террористов и пиратов до Невиданного Кризиса и Повальной Бездуховности) захватывают, так называемых, «политических деятелей». Они, мастера процедурных махинаций, пакостничества, жестов, спектаклей, ролей – мастера игры в политику – кровь из носу нуждаются в какой-то хуйне и погромче, потому что боятся остаться наедине со звенящей пустотой вместо реальной политики наедине.

So does the pain.

Так же с любым другим умением, которым наделено то или иное двуногое прямоходящее разумное существо. Прежде всего, с умением жить. Жизнь ценна сама по себе как таковая только тогда, когда она – игра, когда она – субъект, а не живущий. Когда субъект – живущий, а не жизнь, жизнь ценна при некоторых условиях, с оговорками, но не сама по себе как таковая, а значит, она не игра. Ибо суть субъектности – в неподчинении, в непризнании обстоятельств. Человек отличается от кошки или рыбы тем, что восстаёт против тирании природы. «Кто» утверждает: я есть. А это значит, я требую. А если я требую, значит, понимаю, что есть нечто ценное, по крайней мере, нечто ценнее, без чего жизнь – жизнь в кавычках, эрзац жизни, проще говоря, ерунда.

Ерунда

«Что» всё ещё может утверждать: «Я есть». Но это ни в коем случае не «я требую», это – «я беру». О «что» нельзя сказать наверняка, подчиняется оно или не подчиняется, не признаёт или признаёт, восстаёт или не восстаёт. Это может быть похоже на что угодно. Лишь бы создавало возможность брать. Причём всякое «брать» лишено всякого «давать», потому что «давать» – это сугубо потустороннее для «брать», но такое, как отражаемое для отражающего: «A mirror can reflect everything in the world, but can you manage to reflect a mirror? A mirror itself cannot be reflected«. «Требую» же содержит в себе и «брать» и «давать», если «давать» в «требую» отсутствует, то это не столько «требую», сколько эвфемизм для «беру». Таким образом, «кто» наделяет и наделяется. «Что» – только наделяется. «Что» всецело зависит от того, в чём обитает. «Кто» наделяет зависимостью от себя то, в чём обитает. «Что» играет роль, и роль – субъект, и «что» нуждается в верности этой роли, ибо измена роли оставит «что» наедине с собственной звенящей пустотой. С жизнью, которая опустошилась в игре.

Игра

Роль требует. Роль требует декораций. Роль требует публики, зрителей. Роль требует похвалы, эмоций. Роль принадлежит пьесе. Это означает стяжательство. Это означает движение по социальной лестнице вверх – чем выше, тем больше публики, зрителей. Это означает жажда признания; взаимодействие алчности и уныния, которое подразумевает усиление стимуляции – алчу, унываю, преодолеваю уныние тем, что алчу иное или иначе, унываю и так далее. Это, в конечном счёте, означает судьбу.

Бывший человек – совсем не животное. Кит таков, а не играет. Бывший человек играет и потому таков. Бывший человек, вот именно что бывший. Когда бывший – не важно. Где бывший – не важно. Кем бывший – вот что важно. Если нет никакого «кем», то как может быть для бывшего человека какое-то «я есть»? Ибо это «кем» суть функция, а значит, субстанция. Та самая хуйня да погромче, скрывающая страх остаться наедине со звенящей пустотой вместо того, на что указывает вся человеческая культура («палец, указывающий на Луну«). А на что она указывает?

www.chewbakka.com сайт о православии и постмодерне

Указание

«Кто» отвечает. «Что» не ебёт этот вопрос. «Что» ебёт только «кем». Обеспокоено «что» только тем, как бы сыграть то самое изначальное «я есть», чтобы посредством «кем», функции, обрести субстанцию, субъектность. Это – колесо. Бесконечный круг. Начиная играть «я есть», утрачиваю субъектность и попадаю в зависимость и вынужден играть «я есть», чтобы обрести субъектность и избавиться от зависимости. Таким образом, субъектность не обретается более НИКОГДА.

И вот прелесть Паланика в том, что он, во-первых, как никто, умеет засорить голову деталями, о которых читатель и не догадался бы – от того, как заделать зубной пастой дырку в стене от выстрела, до того, как обрести щедрого покровителя, поперхнувшись в ресторане.

А во-вторых, он, как никто, умеет выискивать такие повороты сюжета, которые нарочно не придумаешь – от того, как погибнуть в результате удара распятием меж бровей во время порочного ралли на свалку, до того, как забеременеть от чего-то там из крайней плоти святого.

Причём Паланик остаётся всегда в границах стереотипов, которыми оперирует мышление человека глобального – обывателя западной цивилизации. Это великолепно с технической и коммерческой точек зрения. Но это – игра. Восхитительная интеллектуальная игра. Посредством которой данное ему умение, незаурядный интеллект (и это ещё мягко сказано), опустошается в ничто, в подвид суеты – баловство, развлечение. Это антогонистично Хаксли и Оруэллу, Лао-цзы и Платонову, Троицкому и Кормильцеву, Булгакову и Сент-Экзюпери.. то есть всему тому, что мне дорого.

Я прям страдал на этом «Удушье«. Как «Yes Man» – хипстерское утешение заштампованным двуногим, так «Удушье«, и вообще Паланик – артхаузный протез интеллекта стерилизованным двуногим. Фиктивно-демонстративный продукт.

С другой стороны, не сходил бы на этот фильм – так бы и не понял, что ещё шаг влево, шаг вправо, шаг вперёд, шаг назад – и я или бывший человек, или городской сумасшедший.

* Дао-дэ Цзин, 38:

«Высшее совершенство не хочет совершенства,
Вот почему в нём есть совершенство.
Низшее совершенство хочет совершенства,
Вот почему в нём нет совершенства.
Высшее совершенство ничего не делает и не имеет на то причин.
Низшее совершенство действует и имеет на то причины.
Высшая человечность действует, но не имеет на то причины.
Низшая человечность действует и имеет на то причины.
Высшая справедливость действует и имеет на то причины.
Высшее благочестие действует, и, если отклика нет,
Оно засучит рукава и принудит к покорности.
А посему:
Когда утратили Путь, появилось совершенство;
Когда утратили совершенство, появилась человечность;
Когда утратили человечность, появилась справедливость;
Когда утратили справедливость, появилось благочестие.
Благочестие – истощенье преданности и доверия и начало великой смуты.
Знать наперёд – это только цветочки Пути и начало невежества.
Вот почему великий муж находит приют в глубоком и не живёт мелким,
Он пребывает в корне и не живёт цветочками.
Он не принимает второе и берёт первое».

иллюстрации Zero Four
подготовил Дима ЛИТВИН